Саратовские дачи Михаила Кузмина

Posted on 09.03.2013

Михаил Кузмин

Кузмин Михаил Алексеевич (1872 – 1936) – поэт, переводчик, прозаик, композитор. Жил в Саратове с 1874 года по 1884-й, когда его отец, Кузмин Алексей Алексеевич (1812 – 1886), служил в Саратовской городской судебной палате.

Михаил Алексеевич Кузмин
Из «Дневника 1934 года»
Издательство Ивана Лимбаха. Санкт-Петербург, 1998

С юж<ной> стороны Саратов обступают горки, или, вернее, плоскогорья, изрезанные ущельями, которые там назывались оврагами. В этих оврагах располагались гнездами дачи двух-трех владельцев. Со стороны дороги они были ограждены общим для всех домов одного владельца забором, со стороны леса ничем не были загорожены, и фруктовые сады переходили в дикую местность. Большая дорога шла поверху, и мимо самих оврагов никто не ходил и не ездил, а чтоб попасть в соседний овраг, нужно было или далеко обходить по выжженому полю, или прямиком перелезать через лесистый кряж. Овраги друг на друга были не похожи: были и поуже, и поправильней, и с видом на Волгу, и с видом на город, и были лесистые, и были лысые. Воды никакой, кроме тинистых прудов, не было, так что «к ручью» ходить куда-то за три версты было целая экскурсия. Тот овраг, где жили несколько лет подряд, назывался «бараников», вероятно, потому, что дорога к нему шла мимо скотского кладбища, т. е. песчаных ям, в которые сваливали дохлый скот: лошадей, коров, баранов и т. п. При входе в ущелье было два кургана, называемых «котлами», где всегда разводили костры. Дорога от города до ущелья была по открытому, выжженому выгону, но в самом ущелье было привольно и отрадно. Нигде не было так много шиповника и бабочек. Сначала они были гусеницами и массою ползали по земле, залезали в комнаты, пожирали все деревья. Их сгребали кучами и жгли. Но все-таки достаточно оставалось, чтобы местность и цветники обратить в рай. Какие краски, какие махаоны, подалириусы, аполлоны, марсы, траурные и какие сумеречные, толстые, как большой палец, серые с розовым, серые с оранжевым! И ночные. И летучие мыши. Ночи там были черные, как сажа, и жаркие, как печка, и все запахи, и мириады светляков. Цветы целыми огромными полянами, незабудки так незабудки, колокольчики так колокольчики, душистый горошек и ландыши. В последнем овраге был даже ковыль. Потом везде полынь, мята и богородичная травка, как в аптеке или в английском бельевом комоде. А бабочек таких я ни в Италии, ни в Египте не видывал. Сосны, конечно, там не было – благословенный край, а дубы, липы, клены и т.д. Впрочем, лес там был не очень замечательный, скоро, сейчас же начинались не то поля, не то степи. Направо виделся синий мыс «Увеки». В бараниковом овраге было три гнезда дач: дачи священника Соколова (кажется, всего три дома), дачи старообрядца Суслова (две дачи) и доктора Белявского – 5 дач. У Белявского было два пруда с плотиной, битком набитых ужами и пиявками, где мы все-таки купались. У попа прудок был только рассадником головастиков и лягушат, вечно наполнен тиной. У Сусловых совсем пруда не было, ходили к Белявским. Лягушек было такое множество, и они были такие голосистые, что их кваканье навсегда соединено у меня с понятием о лете, о приволье и почему-то о Греции. Впрочем, в Египте и Италии лягушки тоже очень милы. А то еще есть сухие лягушки или жабы, лягушки-бучалки. Они сидят в ямах на выжженом луге, когда появляется теплая, теплая, сиреневая, золотая, розовая, мохнатая, как медведь, Венера, и печально выводят одну и ту же ноту через правильный промежуток времени. Это почти вавилонское колдовство. А плодовые сады и в цветах, и с плодами, редко посаженные, с полянами – я там их увидел в первый раз – навсегда и благословенно – и все на косогорах и на припеке. Птиц я не очень помню. Уж даже куры, которых Тихоновна привозила из города, там дичали. Спали в вишеннике, яйца класть ходили, по-видимому, в чужой сад, а одна так пропала и явилась с целой кучей цыплят, домой ехать не хотели, вообще бунтовали. Кот тоже пропал, жил в лесу, и на следующее лето обнаружился, приходил в сумерки поесть, помурлыкать и опять уходил. А в виде омажей таскал на кровать к Тихоновне задушенных птиц, кротов и пригнал живого ежа. Похож стал на каторжника.

Подъезжая к дачам, было одно место дороги, где она была проложена в узкой вроде как канаве, вырытой для уменьшения подъема. Там пешеходу, если он встретится с телегой, некуда было деться. На отвесы не влезешь. Там долго стояла грязь. И там поверху, почти выше вашей головы росла масса шиповника, розового, белого и, по-моему, желтого. Прямо валился с горы. И бронзовки сидят и блестят зеленью, как скарабеи. Всего несколько саженей. Я отлично помню это место и всегда вместе с ним вспоминаю не относящееся к делу стихотворение А. Толстого. Оно крымское, но больше относится вообще к 70-80<-м> годам, эпигонам нигилистов.

Ты помнишь ли вечер? Как море шумело,
В шиповнике пел соловей.
Душистые ветки акации белой
Качались на шляпе твоей.
Ты так на седле изгибалась красиво,
Ты алый шиповник рвала,
Буланой лошадки косматую гриву
С любовью ты им убрала.
Одежды твоей непослушные складки
Цеплялись за ветви, и ты –
Беспечно смеялась, цветы на лошадке,
В руках и на шляпе цветы.

Тут есть большой гурманизм и большая роскошь с амазонками, кавалькадами, бакенбардами, клетчатыми костюмами. Солидными модами 1864 <года>, которые у Юр., первым интернационалом, девушками Достоевского (кстати, у него всегда барышни дурилы, а замужних дам что-то не видно) и Баден-Баденской рулеткой. У нас в ущелье кавалькад не было, это были простые дачи средних чиновников, не губернаторов и не коммунистов. Но у сестер в другом ущелье по другую сторону Саратова были знакомые и с кавалькадами. Там была привольная жизнь, ездили одни мужчины, жены избегали бывать там, да их не очень-то и звали; всегда вино, карты, деньги, музыка, свободные крайние мнения и свободные нравы, катанье по Волге и верхом. Новейшая литература и новейшие теории. Туда ездила и там гостила младшая сестра Аня. Возили ее туда Царевские. Об них после и много. Все смотрели на сестру, как на погибшую, будто она побывала в публичном доме. Но с ней ничего не случилось, кроме того, что однажды она свалилась с плота в пруд, а в другой раз, никому не сказавшись, уехала с одним господином к нему на дачу и там с вином обедала. Когда по дороге в город нужно было проходить мимо дома вице-губернатора, там часто во дворе стояло 5-6 верховых лошадей; это дочь вице-губернатора ездила кататься с офицерами и штатскими бакенбардистами. Свободомыслие было и там. Даже приезжавшая к нам тетя Лиза, модница, разводка, бестолковое и легкомысленное создание, и та прикармливала каких-то нигилистов с валящимися штанами и занимала для них у попа деньги. А у нас в ущелье было тих<о> и буржуазно. Конечно, мои сестры, Катя Доброхотова, барышни Белявские, Коля Белявский и его товарищи, прыщавые, в рыжих голенищах гимназисты, вели себя вроде как теперешние комсомольцы. Впрочем, нет. Было больше надрыва что ли, задора и вызова. Тупой и самодовольной комсомолии не было. Тогда барышни-то были барышни, нигилизм их увлекал, но и ужасал, это (хоть и смешно) был и подвиг, и жертва. Мальчишки-то, положим, были невежды и хамы, но была и опасность какая-то, а не официально признанный и утвержденный [...] Нужно заметить, что всей этой компании было 14-19 лет, и какой-нибудь бородатый 25-летний студент казался могиканом, чуть ли не побывавшим на каторге.

У Сусловых мы никогда не жили. Там жило семейство пастора Космана и какие-то единоверцы. Немцы держались отдельной кучей, м<олодые> поколения даже враждовали и дрались между собою. Нас лично дразнили «дети отца обезьян», т<ак> к<ак> отец мой, по их мнению, был похож на Дарвина. Их было очень много, часть детей училась в Германии, но летом все съезжались. Все они были черноволосые, румяные, коренастые и приземистые, как баварки, Берта, Лиза, Труда, Герман, Отто, без конца. Да и двоюродные, да тети, да дяди. Я туда ходил играть в лапту, т<ак> к<ак> была хорошая полянка для этого. Заходил иногда и в дом. Там было все по-чужому, не очень привлекательно, но почтенно. Всегда были пироги, печенье, булочки, но всё как-то экономически выдавалось, какие-то салфеточки, тряпочки. Играли Шумана. Играла Лиза, она была эмансипированная девушка, но по-своему, не нигилистически, а социально, артистически и чуть-чуть скучно. Стриженая, в очках, но не с лягушками, а с Шуманом и Гейне. Вроде «Дачи на Рейне» или Шпильгагена. Тогда я узнал, что Шуман – это очень семейно, благородно и порядочно, что тут есть и страсти, и уклоны, и заблуждения, и ошибки, но все в пределах, которые сам себе должен ставить достойный, уважающий себя человек с большой буквы. С этих пор Шуман у меня связан если и со страстями, то в кругу пасторского семейства. У Косман была даже какая-то тетка, которая бросила мужа, сошлась с другим, потом одумалась и теперь «обретала себя», очищенная в дружеской веселой семье. Она редко выходила к гостям, но здоровалась за руку, вела себя как капитан. Была, в противоположность хозяевам, высокая бледная блондинка с темными глазами, всегда кутавшаяся среди саратовской 40® жары в клетчатый серый с голубым платок. Звали ее как-то вроде Эрминии. У старообрядцев, конечно, ни с кем и подавно не водились. Ребята бродили всегда с огромными кусками пирогов, а бабы их за это бранили. Была больная, молодая еще женщина. Она сидела не на балконе, куда не поместилось бы ее кресло, а у балконных дверей, и каждый день вела с бабкой один и тот же разговор, глядя на видневшийся вдали Саратов: Это собор? – Собор. – А это Илья-пророк, а это Покрова, а где же наша-то? – Да вот она, направо. – Да что ты, бабка, какая же это наша? И опять сначала: Ведь это собор? – Собор. – Это Илья-пророк, это Покров. А где же наша-то? и т.д. Особенно она волновалась, когда в субботу вечером доносился звон ко всенощной, она все хотела креститься на свою единоверческую церковь.

У попа мы жили как-то, не сообщаясь с соседями, да и сообщаться-то было не с кем. Жил сам батюшка, да один год Доброхотовы. Дачи были в таком густом вишеннике, что ничего не видно было за пять шагов. К этой даче относятся воспоминания о приезде тети и о знакомстве с Царевскими. Тетя была младшей сестрой мамы. Она была самая ветреная, самая бестолковая и самая некрасивая из сестер. С детства она была очень болезненна, ей все время что-то вырезали, и к природной картавости присоединилась такая косноязычность, что ее трудно было понять, тем не менее она обожала декламировать, читать вслух газеты с выражением и петь без малейшего слуха. Писала она и какие-то стишки, поэму про похождения бабушки, эпиграммы и т. п. Была страшная франтиха и модница. Был у нее характер и уживчивость, т. е. необидчивый, веселый, отходчивый и общественный, с другой стороны, вздорный. Она любила без толку кричать, не разобравши дела. Но все, кто как-нибудь от нее зависели, любили ее разносы, т<ак> к<ак> сейчас же вслед за ними она старалась загладить впечатление удвоенной уступчивостью. Она все время жила у чужих, гостила у подруг, знакомых, родственников, особенно часто у Мартыновых (не знаю, не родственн<иков ли> сомовской «Дамы в синем» и убийцы Лермонтова). Наконец, вышла за Нефедьева, он был какой<-то> шалопай из хорошей семьи и служил одно время исправником в городе Холиц, потом частным приставом в Калинкиной части. Не знаю, было ли это повышение или понижение. Разойдясь с тетей, он служил в Московской полиции, и когда умер, тетя объявила себя полковницей, т<ак> к<а>к, мол, если бы Илья Леонтьич продолжал служить, так был бы полковником. Она обожала начинать какие-нибудь аферы и находиться у кого-нибудь при видимом командовании в полном рабстве. Обычно в рабстве она находилась у детей, но не всегда. Была она в рабстве у своих племянников, Мити и Кости Ларионовых, у студента-нигилиста и афериста Н. П. Прибыльского, пыталась быть у меня, была у Сережи Ауслендера, у финского старика Лундмана, у караима Шишмана, с которым она открыла табачную лавочку, у семейства Кудрявцева, в недрах которого она и окончила свою ветреную, бестолковую и многолюбящую жизнь. В предст<авлении> тети Лизы, место исправника было чем-то вроде губернаторского. Она привыкла, чтобы к ней тащили жареного и вареного, а она бы без толку на всех покрикивала. Ларионовы у нее жили, а на зиму в казенную квартиру у Калинкина моста приезжали и мои сестры, учившиеся в Петербурге, а одну зиму и брат мой Алексей. Их там кое-как содержали, за ними не смотрели и довольно дорого брали за каждую мелочь. Самая неопределенная графа была: церковь, развлечения и баня. Вели они себя, как хотели, только когда сестра стала по наружному карнизу из одного окна третьего этажа переходить в другое, так вступился уже дядя, находя, что это дискредитирует солидность его квартиры, как частного пристава. Там у молодежи бывали всякие революци<онеры>, к которым и тетя не оставалась безучастной. В это время тетя и была у попа на даче, у Беляева, она к нам не ездила, кажется, дядя <её> уже бросил. По крайней мере, саратовские дамы относились к ней подозрительно и к себе не звали. Франтила она более, чем когда бы то ни было, и подмазалась к папе, чтобы тот дал какие<-то> деньги ее анархисту и позволил ему приехать. Читались его письма. «Драгоценнейшая тетя Лиза, если Вы исполните прошение вашего скудоумного Николашки, св. Петр так распахнет Вам двери в рай, что вы сможете въехать на целой четверке». Папа письму не смеялся, но денег дал. Прибыльского поселили на чердаке.

Прибыльского поселили на чердаке. Он был похож на Вл. Ад. Нагродского, только в крайнем упадке. Лицо в сифилитическом размягчении, шепелявый и азартный говор, маленький рост, мочальная бороденка, широкий сюртук в пуху, страшная развязность в разговорах с папой, обидчивость, уничтожающий сарказм по отношению к укладу жизни, разливаемый, главным образом, перед прислугой, – и двадцать четыре года. Женщины не могли его видеть равнодушно. Падали пачками, так что ему оставался только труд подбирать их, как треснувшую грушу. Жил он у нас недолго. Куда-то торопился по таинственным делам, вроде московских нигилистов. Тетя мне очень нравилась и чуть было не заменила в моем сердце моего репетитора Валентина Зайцева, высокого молчаливого гимназиста, руки которого я не выпускал во время обеда и прогулок. Я часто сидел во время тетиного одеванья с ней в комнате. Сколько там было подкладок, крахмальных под<д>ерж<ек>, крысьих хвостиков, накладок и т. п. Интересовали меня вышитые галстучки, которых было множество всяких цветов, и два гарнитура, аметистовый и янтарный, и разные отдельные брошки. Духов не помню. К нашему приезду из Саратова тетя уже купила вместе с Андр. Ив. Лундманом дачу в Удельной около Озерков. Тогда (1885) думали, что Озерки будут модным местом, и покупка там участков была до некоторой степени аферой. Как известно, ожидания эти не оправдались. Мы слышали об этом смутно, о существовании и взаимоотношениях тети к старому чухонцу, и ехали туда с большой опаской. Ехали мы вообще, как большинство русских провинциалов, катастрофически. А тут еще тетя все сделала шиворот-навыворот. В гимназию меня не определила, квартиры нам в городе не нашла, а перетащила к себе в Удельную, где было холодно, сыро, еще не благоустроенно, а Андрей Ив<анович> ходил, куря везде трубку, хлопал дверьми и чертыхался. Скоро мы уехали. А потом умер и Лундман, на имя которого тетя поспела-таки перевести весь дом, и она начала судиться о его наследстве. Вела дело она сама, просудила все деньги, весь дом, из-за которого то ликовала, то впадала в отчаяние, постоянно приезжала к нам с ночев<кой> и переписывала кляузные бумаги собственного сочинения, которые читала мне вслух. Во время болезни отца она что-то не приезжала к нам (что-то солила, огурцы или тому подобное), папа рассердился и, когда она приехала наконец, не захотел ее видеть. Так и умер. На похоронах она так рыдала, хваталась за гроб, за косяки, что кумушки, не зная взаимоотношений, думали, что это какая-нибудь обманутая жертва, хоть отцу было 75 л<ет>, а ей под пятьдесят. Тетя думала было привязаться ко мне в качестве рабыни-командирши, но это как-то не вышло, а тут вскоре родился Ауслендер, тетя переехала к сестре и запряглась в воспитание Сережи. Воспитывала она его самым фантастическим образом, но действительно вкладывала в это дело все свои бестолковые чувства и всю свою энергию. Когда сестра вышла замуж за Мошкова, тетино царство как-то пошатнулось, да скоро они и уехали. По склонности к праздношатайству, ничегонеделанью и трепотне Сережа и тетя Лиза были такая слитная пара, что лучше и желать нельзя было. Тетя вела еще и чужие кляузные дела и таскала Сережу по судам. Вид ею постепенно приобретался городской сумасшедшей. Тогда она перешла к Кудрявцевым, поселила нас у себя, разгородила свои дачи на крохотные, никуда не годные каморки и начала новую жизнь. Кудрявцева была когда<-то> у тети горничной и выдана ею же за паспортиста. Отношение, как к благодетельнице. Воспитала сначала сына Васю; женив этого, воспитала Полю, попутно выдала замуж девочек, которыми мало интересовалась, кого за дьякона, кого за моряка, кого за полицейского. Сначала их всех содержала, потом они ее содержали и, действительно, покоили ее нетребовательную старость. У них она и умерла уже в начале революции.

Был неожиданный проливной дождь и темнота, и близкая ночь. Вдруг к нам постучались и попросились на ночлег незнакомый господин с мальчиком. Если бы я тогда уже читал романтические английские романы, мне бы показалось, что они одеты в плащи или пледы. Но они были просто мокрые и жалкие, как чушки. Кроме того, господин так зарос курчавой черной бородой, начинавшейся где-то выше бровей, что нельзя было разобрать, какого он возраста, хорош или дурен, худ или толст, весел или угрюм, почти что пола нельзя было различить. Бородатое существо. Он был поразительно молчалив, но казалось, что это из-за бороды не слышно, что он говорит. Мальчик был без бороды, но тоже молчал и смотрел исподлобья. Он делал все, что делал господин, тот снимет сапоги, и мальчик снимет сапоги, тот сядет к столу, и этот сядет к столу, все в меньших размерах, но с такою же серьезностью. Я смотрел на них во все глаза и ходил за ними следом. Постели уже были сделаны, дача и без того битком набита, но теперь заново стали стелить по полу тюфяки, делить одеяла, стало весело, как на Рождество. Дождь лил как из черной бочки. Утром рано-рано господин с мальчиком ушли. Утро было чудесное, вымытое, все в птицах, в шиповнике, в брызгах. Мне показалось ужасно завидным, как господин с мальчиком идут где-нибудь по дороге. Это и были Царевские, Васил. Ник. и Ваня. Но все дело в Елизавете Ивановне.

ЧИТАТЬ ДАЛЕЕ: Саратовские квартиры Михаила Кузмина

Поделиться в соц. сетях

Share to Google Buzz
Share to Google Plus
Share to LiveJournal
Share to MyWorld
Share to Odnoklassniki